А.Толубеев.ПАМЯТИ ВЛАДИСЛАВА СТРЖЕЛЬЧИКА
Фрагменты документальной повести “Выпавший из гнезда”
(Петербургский театральный журнал № 9, 1996)
10 мая 1910 года Блок, “оперируя” фетовское стихотворение, аккуратно вынул из грудной клетки его три слова — “ТАМ ЧЕЛОВЕК СГОРЕЛ” — и сложил своё странное:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать ещё нежившим.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар...
Он ещё не стал завлитом БДТ, и впереди у него почти девять лет жизни, но он уже написал о человеке, творящем Слово ценою этой самой жизни. А у артиста, выходящего на подмостки, цена эта неизмеримо выше, чем простое человеческое пребывание в миру.
ФЕВРАЛЯ 10-ГО 1995-ГО. БОЛЬШАЯ СЦЕНА БДТ.
ВИД СО СЦЕНЫ
Даты других тревожных репетиций никто почти не помнит. Ни к чему было. Думали, обойдётся. Эта осталась в рапорте помрежа Нины Цинкобуровой как последняя явка на выпуске спектакля “Макбет”.
Итак — в замке Макбета застолье.
“Болевая точка” сцены — передача короны принцу.
На переднем плане Дункан, потрясённый предательством Кавдора.
Тихий вздох Стржельчика, и не шёпот даже, а... “шелест” — “Ведь человеку этому я верш неограниченно...”
Стржельчик, всегда репетирующий отчётливо и громко, в голос, в звук — и вдруг невнятно, как бы про себя проговаривающий слова, — не роль даже, а текст?!. Стоял освещённый и как-то нервно поёживался...
На третьем плане, сзади, в полумраке, — охрана короля, “служба безопасности”... Это студенты, это их первый выход на сцену, они учатся всего полгода, но это не массовка в дурном её понимании, это явления — каждый из них виден, как на ладони. Они преодолевают дрожь в коленях и неодолимое желание взглянуть во мрак и бездну зрительного зала, это первые шаги в борьбе со страхом за постижение свободы, той самой свободы, которой так упоительно распоряжался, так блистательно владел Мастер, начинавший здесь же, — в 1936-м у Дикого и в 1938-м — на курсе у Бабочкина в студии БДТ...
Стржельчик идёт к авансцене... (Пауза.) То ли играет, то ли...
— Я забыл. Я не помню. Пауза.
— Пора уходить, друзья мои... всё... пора... Не помню.
Совсем недавно подобное произошло с ним на “Пылком влюблённом”, но только страшнее — на вечернем спектакле, не на репетиции.
Потом это повторится ещё раз... На сцене только двое. Он и Она. Стриж и Алиса.
Владислав Игнатьевич и Алиса Бруновна. Он пережил непреодолимый страх, она — катастрофу.
Только артисты могут понять это состояние Беды, когда не знаешь, а ещё хуже — не понимаешь: что даль же?!
Бог и величайшее мастерство, горький опыт и мужество помогли им испить эту чашу тогда. А теперь...
— Друзья мои!.. Чхеидзе из зала:
— Владислав Игнатьевич! Не волнуйтесь! Ничего страшного!.. Давайте с начала... с отхода от стола... Откуда хотите, Владислав Игнатьевич! Давайте со входа!
Стржельчик молчит. Он не может говорить. И он сказал всё.
— Давайте прервёмся и после перерыва... Перерыв!
За эти полтора года мы видели, как прощался со сценой перед тяжёлой операцией Евгений Лебедев. Финал “Вишнёвого сада”. Репетиция-прогон. Посредине пустой сцены БДТ, перед опустившейся громадой деревянной стены, как в заколоченном ящике, на полу лежал обессиленный актёр и тихо прощал “всем и вся”... все, кто был свободен, либо стояли в кулисах, либо сидели в зале и сдерживали себя, как могли, чтобы не усугублять ситуацию и не подчёркивать трагичности момента в глазах самого Лебедева. Но он-то, как это ни грустно, болел давно и часто, и болезни эти, и несчастья, и “нескладушки” одолевали его не первый год и с разных сторон. Неожиданности в этом не было.
А здесь?! Ну, забывает человек текст, ну, с кем не случается?! Да что говорить! Николай Николаевич Трофимов, дай Бог ему здоровья, все свои роли знал и знает хорошо если наполовину, всё остальное — блестящая импровизация на заданную тему, так всеми нами любимая и оберегаемая!
Но здесь! Вечный и безупречно ответственный Романтик, для которого поток слов и бурная река Движения и были самоей Жизнью', и остановить их мог только Рок, а это ведь не сразу и укладывается в голове
— такая Остановка, такое Несчастье, а потому трагичность момента осознана была не сразу и не до конца... Пробовали даже шутить — дескать, перегрелся в Израиле, на библейской жаре перетанцевал в “Старомодной комедии”. Впрочем, этим скорее не попрекали, а слегка завидовали его творческой расторопности, неленивости и умению “сделать дело”. Но тем не менее судили да рядили: надломился на строительстве дачи, на бурлацкой лямке в СДТ, на “Призраках” и концертах... И даже вспоминали Вадима Медведева: на кой хрен тот попёрся с “Ханумой” в Индию, когда уже прихватывало сердце, и там ещё шатался по жаре, когда надо было лежать, лежать и лежать!
Медведеву и Стржельчику лежать?! Побойтесь Бога, господа! Лежать для них означало — конец…
Как раз этого ещё не знают студенты, И этого уже не знают те, которые мало могут или ничего не хотят. Всё это те, кого открыто любят или тайно ненавидят зрители и коллеги, — хотят Всё! и могут почти всё, в меру сил и таланта. И Всевышний позволяет им отмеривать “куски” самим, рубить свой крест по плечу... И несут его они, а в спину иногда нет-нет да шепнёт некто: “Не подавитесь”, сам давясь слюной и не и силах плюнуть, потому что боится даже этого.
Студенты не хотят пока знать об этом ничего! И один из них (из того самого оцепления), на глазах которого разыгрывался акт величайшей трагедии великого актёра, через пару дней пришёл на репетицию под хмельком, а через месяц (в череду премьерных спектаклей) был замечен мною на набережной Фонтанки и вовсе пьяным, еле волочащим ноги в храм, где другие свою жизнь кладут на алтарь свободы... Безграничной Свободы творчества, убивающего в актёре раба и делающего его человеком Бога!.. Я сделал всё, чтобы он не вошёл в театр, а он — всё, чтобы окончательно потерять себя, друзей, будущее и раствориться в никуда.
В мае ещё одна студентка, играющая целую роль в “Макбете”, за три недели до экзамена предательски оставляет своих партнёров-однокурсников, обрекая их на выбывание из экзамена, на смятение, на невозможность и нарушение самого процесса обучения — и это на первом-то курсе! И это при явной одарённости!
Может, и прав был Стржельчик, изрекший устами своего Грегори Соломона на этой же сцене: “С меня началась профессиональная этика в нашем деле. Это я установил все тарифы, которыми сейчас пользуются…”? Да, может, и прав был Стржельчик, когда после зимнего экзамена, показанного на малой сцене БДТ, саркастически улыбнулся и произнес: “Зачем позвал? Что ты хочешь доказать? Что ты — режиссёр? Друзья мои — ведь это серьёзно!”?
Прав, что — серьёзно! Не прав, что — “это ползучий переворот… что Толубеев привел свою “кодлу” и будет стремиться захватить власть!..”
Однажды, уже в конце зимы, я, спустившись из репетиционного класса, шел по коридору (только что я проверил посещаемость танцевального урока и обнаружил на занятии вместо девятнадцати студентов только троих) — и вижу: сидит на диване претендент на актёра и курит…
— Рожков! Ты почему не на танце?
— Сейчас покурю и приду, — отвечает мне студент, уже двадцать минут как опаздывающий на урок, причём двигающийся сам отвратительно.
— Ты соображаешь, что говоришь?!
— У меня в горле першит...
— Так потому и куришь?..
Тут же бегу к другому ученику, благо он работает рядом дворником. Долго звоню, стучу в дверь... Открывает, наконец, полусонный...
— Что, “бога-душу-мать”, обалдел?!
Молчит.
И мне трудно возразить Владиславу Игнатьевичу, что это не “кодла”, что это такое поколение, но если действительно они или им подобные придут разом в театр, то все остановится — это уже не Движение будет, а Конец.
Старый Мастер — Народный артист Советского Союза, бывший боец 92-й дивизии — уходил со сцены. Впереди была операция, не имеющая аналогов ни в его, ни в чьей-либо другой истории, потому что у каждого она своя — военная и житейская, любовная и душевная, официальная и человечья, у каждого наступает свое “Ватерлоо” — конечный крик пред бесконечным молчанием, как у его Актёра, ещё совсем недавно нетвёрдой походкой пытавшегося уйти из мрака жизни, подняться со “Дна” невзгод— наверх! Наверх!
В жизни почти у каждого хорошего артиста всегда под боком “свой Сатин” — душеед, готовый дьявольски поманить, почти прокукарекнуть:
— Ну, куплетист, идёшь?
— Иду... Я догоняю! Вот, например, из одного стихотворения... начало я забыл... забыл! Раньше, когда мой организм не был отравлен, у меня была хорошая память... А теперь вот кончено, брат! Вес кончено для меня! Я всегда читал это стихотворение с большим успехом…
гром аплодисментов! Ты не знаешь, что такое аплодисменты... Это, брат, как водка!.. Бывало, выйду, встану вот так... (Становится в позу.) Встану... и... (Молчит) Ничего не помню... ни слова... не помню! Любимое стихотворение... плохо это, старик?
Даже в болезни судьба его выбрала крайность. Всегда полный сил и энергии, он позволял и себе и другим наслаждаться чрезмерностью своих творений…
Операция была на мозге.
14 АПРЕЛЯ 1995 ГОДА.
ИНСТИТУТ НЕЙРОХИРУРГИИ. ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ
Долго сидели с Богачёвым в закутке, в аптечном кабинете, где нас любезно приютили. Сразу в зону реанимации попасть оказалось трудным делом. Дожидались и возможности, и “сталкера”.
Наконец, тронулись… Наверх… Через отделение, через лежащих прямо вдоль стен по проходу, неподвижно и безнадёжно — во всяком случае, так кажется быстро идущим мимо, попавшим в эту коридорную боль по случаю. Идем. Через боковую лестницу ещё этаж... Наверх. Упираемся в конце концов в стеклянную перегородку. Дают по халату и говорят: “Не пугайтесь”.
По отсекам направо и налево лежат страдальцы.
В правом крайнем, насколько возможно отгороженный, — артист С.
То, что мы увидели, — страшно. Да и чего мы ожидали? Узнать его можно было с трудом. Лежал измученный “блокадный” старик. Нам уже сказали, что он шевельнул рукой, ногой, слышит, видит, понимает, угол рта уже не так опущен; от него только что ушёл логопед, вот-вот придёт массажист; ему нужны магнитные плёнки с записью понятных и любимых им русских песен, чтобы заново учиться складывать мысли и слова… с ним надо говорить и говорить — общаться!
А мы дар речи потеряли.
Из забинтованной головы горит один глаз, который видит всё насквозь! Другой смотрит, по сравнению с ним, “неотчётливо”.
Прикладываемся к щеке…
Здороваюсь каким-то неестественно бодрым голосом. Петрович тоже пролепетал странно высоко: “Ах, старичок, старичок ты наш! Ну, как?!”.
Что — “как”?! А он насквозь смотрит, просто буравит взглядом — ему это нужно, смотреть так. И можно. А нам?! Что говорить-то?!
— Юбилеи справили, Владислав Игнатьевич… Можете поздравить. Отстрелялись! 30-го у Андрея день рождения был, ну, а на следующий день, после “Коварства” — банкет. Гуляли за всё сразу — и мое рождение и его. Вместе! Народу много пришло… за сто человек...
— Да, хорошо… Все довольны… Всего хватило…
—Да… погуляли…
— Говорите, говорите, ребята — ему полезно. Ему рефлексы надо восстановить. Он всё понимает!
— Ага! Погуляли!.. Я тут в воскресенье “Бальзаминова” играл… мало того, что еле на забор залез, так у гамака забыл как сваху зовут… ну, Волкову Олю… Помню, что — Оля, а как по роли?.. вылетело и всё! Так до конца акта всё и бубнил: “Ну, ты… ну, ты-ты… тык-шык-мык…” А кто? Лёжа в гамаке, Усатову спросил:
“Кто Волкова?” — так она глаза вытаращила и шепчет, что сама не помнит… Вот только когда в финале стала сваха шампанским поливать (а это уже без меня), тогда Ниночка и крикнула, сколько сил хватило: “Акулина Гавриловна!” Осенило её, “автомат” сработал, хотя самой-то ей уже и незачем было… Да уж занавес опускался, и мне всё равно поздно… Вот.
Один глаз глядел из бинтов по-прежнему с непониманием, а другой по-прежнему сверлил. И какое впечатление произвёл на него этот бред? — одному Богу известно. Может, я добавил “шока”. Сам-то мастер на сцене был ответственен и не мог себе позволить такого состояния и другим не давал спуску — во всяком случае, баек на этот счёт о нём не водилось... Только однажды, затаив дыхание, театр слушал как неслось по коридору: “Мерзавцы, подонки, сволочи!”. Дрянное дело было — и не со мной. А сейчас мне вдруг стало не по себе. Какой чёрт тянул меня за язык?! Нашёл, что говорить и где, главное!..
Выручил Богачёв, заговорил о “Макбете” — о премьере, зрителях… А я опять добавил некстати: “Да чего там! Осенью уже играть будете!.. Костюм есть!..”.
Сказать-то я сказал, а в голове было другое, и именно в сей момент всплыли в памяти из несыгранного им “Заката” Бабеля слова старика Менделя: “Почему ты не хочешь отпереть ворота, Никифор? Почему ты не хочешь выпустить меня из двора, в котором я отбыл мою жизнь? Он видел меня, этот двор, отцом моих детей, мужем моей жены, хозяином над моими конями. Он видел силу мою, и двадцать моих жеребцов, и двенадцать площадок, окованных железом. Он видел ноги мои, большие, как столбы, и руки мои, злые руки мои… А теперь отоприте мне, дорогие сыны, пусть будет сегодня так, как я хочу. Пусть я уйду из этого двора, который видел слишком многое…”
Глаз его блеснул, и голова чуть отвернулась в сторону. Всё — молча. Он так и не произнёс ни звука. Потом стал шарить левой рукой по постели…
— Ну, вы идите, ребята, идите...
Закрыв стеклянную дверь, не глядя, сбросили халаты. Вышли на боковую больничную лестницу. Там было пусто. Только на подоконнике одиноко лежал окурок. Отвернулись друг от друга и заплакали. Почти в голос... Не стесняясь. Так прошло минуты две... Постояли и пошли вниз. Вниз.
9 МАЯ 1995 ГОДА.
ДЕНЬ ПОБЕДЫ. БОЛЬНИЦА — МЕДЧАСТЬ № 122
В гостях у Владислава Стржельчика — Кирилл Лавров, Дина Шварц, Валентина Николаева и директор театра Геннадий Суханов.
Врач шутливо заметил: “Зачем так много цветов? Лучше бы коньячку принесли”.
Доктора по-прежнему рекомендовали чаще петь для восстановления живой, понятной человеческой речи. Зная это, приходящие пытались время от времени что-нибудь запеть, буквально что в голову придёт… А по необходимости, как водится, петь неловко и затруднительно. Пели всё, вплоть до революционных песен, и, как заметила Шварц, в его положении, вероятно, некоторые фрагменты звучали абсурдно.
В этот день у Владислава Игнатьевича “выскакивали” вдруг отдельные слова, но общий хор как-то не складывался… Хотя интонировал он точно, подтягивал вовремя. А принимая во внимание, что и здоровые-то не все знали текст казалось бы всем известных песен, его франтоватый баритон звучал даже органично. Пел он не столько для других, сколько для себя, почти в удовольствие. Он ещё, вероятно, понимал, что это нужно и воспринимал не как веселье “с плачем растворяхъ”, а как важное дело, почти работу.
И вот после очередной фронтовой песни с невоенным названием “Катюша” взялись, с подачи Дины Морисовны, за оперетту, и Геннадию Ивановичу Суханову показалось, что Стржельчик вроде как подмигнул ему. И уже по свидетельству всех присутствующих в палате — вдруг отчётливо и с только ему присущим актёрским шармом пропел:
“Цветок душистых прерий, твой взгляд нежней сирени…”
Эти семь слов из слитых вместе в одну мысль сорока двух букв, похоже, и были последними… А далее всё остальное промычал, и нескладывающиеся слова уже навсегда оставались там, в “темнице”, окруженные болью.
3 СЕНТЯБРЯ 1995 ГОДА.
ВМА. КЛИНИКА НЕЙРОХИРУРГИИ. 13.30 — 14.00
Последней была у него Елена Попова:
“Долго не хотели пускать. Сказала — на 5 минут…
В. И. лежит с открытыми глазами и… ничего не видит. Не реагирует. Не понимает — кто? что? И что делать? Открыть рот или… ? Как есть? Как пить? Только периодически вздрагивал всем телом.
Упала на колени перед ним и плакала минут семь…
Внезапно он повернул глаза и стал пристально смотреть на меня, пытаясь, вероятно, сосредоточиться или понять… Смотрел долго и только один раз выдохнул:
— Аа… а
Пробыла час.
Врачи просили больше никого не приходить”.